front3.jpg (8125 bytes)


Так образовался архив. Иногда Морозов забегал сюда ежедневно, иногда не бывал по неделе, но приходя, проделывал одно и то же: усаживался в кабинете хозяина и неторопливо пил приносимый немедленно чай— один пил, в отсутствие Зотова, или с ним вместе. Улучив минуту, выходил за портфелем — доставал, перекладывал, добавлял и снова клал все на место.

Оказалось настолько надежным это место, что архив сохранился до наших дней. О нем никто не знал, кроме Зотова, Морозова, Александра Михайлова и адвоката, которому сама идея пришла в голову. Но адвоката выслали вскоре, и следы жизни его затерялись в многолюдстве российском, а архив после смерти Зотова переходил из рук в руки и после революции стал даже отдельно изданной книгой. Морозов многое хранил там, и многое известно о нем и его друзьях благодаря наличию этого тщательно пополнявшегося им архива. Сначала архива «Земли и воли», а вскоре— архива партии народовольцев.

* * *

В юношеском возрасте неожиданно и ненадолго вдруг мучительно озаряет жизнь многих, если не каждого, страх неминуемой смерти. И кажется тогда бессмысленным продолжать суетиться, что-то делать, хотеть, стремиться, если все равно живая нить будет неминуемо оборвана однажды. Потом эти болезненные размышления И ощущения отступают куда-то, тускнеют, размываются, и хотя каждый продолжает осознавать реальность неизбежндй смерти, но она становится естественной, нетревожащей деталью мировоззрения. И не более того. Могучие жизненные силы рассасывают и обессиливают это острое чувство, низводя его до сухого и холодного умозрительного понимания, что все живое тленно и невечно. Спасительность такой беспечности благостна и очевидна: останься, задержись эти тревога и страх, они непрерывно травили бы душу и подтачивали силы, обесценивая жизнь и стремления, лишая самой возможности полновесно ощущать существование со всеми его другими горестями и радостями.

И точно так же появлялось однажды и растворялось до отчужденного понимания ощущение неминуемости ареста у всех, кто был связан с движением. Остро вспыхнув, оно выцветало и отодвигалось (у кого этого не происходило,— устранялся в частную жизнь) и отныне уже служило предметом беспечных шуток, загадываний, некоей даже игры с судьбой. Вычислялись средние сроки, которые успевал прожить человек от начала пропаганды до ареста, и непременно радостно отмечали, если кто-нибудь намного перекрывал их или — наоборот — случайно срывался почти сразу.

Клеменца полиция искала четыре года. Она уже достаточно много, слишком много знала о нем. Найти его и схватить становилось уже делом не только службы, по и самого престижа.

Удалось это в конце февраля. Клеменц жил тогда по паспорту отставного артиллерийского капитана Штурма и хвастался друзьям, что если даже обратились бы в часть, где служил некогда капитан-благодетель, ,;то она давно расформирована, и архив ее сожжен за ненужностью по давности лет.

Но в самом начале семьдесят девятого года появился в Петербурге молодой парень из русских немцев, полуинтеллигентный слесарь Николка Рейнштейн, приехавший из Москвы с наилучшими рекомендательными письмами. Лихо пел Николка под гитару нелегальные песни, лично знал многих прекрасных людей, щедро таскал знакомым запрещенные книжки, много и хорошо говорил. Если спрашивали его, как жить — а спрашивали, и часто,— говорил уверенно о борьбе и пропаганде. Находкой был такой грамотный и сознательный рабочий — наперебой звали его к себе новые знакомые и расспрашивали жадно, много ли в Москве еще таких же, как он, самородков. Ухмыляясь, отвечал гитарист, что таких, как он, вовсе нету, и говорил истинную правду.

Уже немало времени минуло с той поры, как привлеченный к ответу за свои разговоры и песенки, с легкостью и удовольствием согласился Николка Рейнштейн подрядиться в платные агенты. Вроде и вину искупал, ускользая от неминуемой расправы, и всем прежним, как ни в чем не бывало, занимался. И настолько вошел во вкус новой двойной жизни, что увлекся и подрядился за тысячу рублей (сумма совсем не малая, но предложение стоило того) накрыть типографию «Земли и воли» со всем ее издательским персоналом.

И совсем немного повертевшись в столице, не без таланта и выдумки сети закидывая, вывел Николка Рейнштейн сыскных агентов полиции на симпатичнейшего невысокого человека с огромным лбом и живыми усмешливыми глазами. Случайно вывел, ненароком, но удачливость всегда сопутствовала ему.

К капитану Штурму пришли с обыском очень рано утром. Он был приветлив, безоблачно весел, предлагал чаю. Целый час ничего не могли найти, пока не удалось ценою легкой поломки открыть хитро, будто сундук, закрывающийся на защелку диван. Капитан Штурм по-прежнему и глазом не повел, когда оттуда вытащили газетные пачки, много всяких бумаг, несколько бланков паспортов.

— Что это? — удивленно спросил офицер, руководивший обыском, сам уже не ожидавший результата.

— Вал переменили в шарманке,— безмятежно ответил Штурм. Чего же теперь было говорить, когда все нашли и ясно, что музыка сейчас пойдет другая.

В тот же день, усмешливо глянув на свою хранившуюся в Третьем отделении фотографию, он признал себя Дмитрием Клеменцом. Имя его было настолько известно, что о поимке доложили лично царю. Тот поощрительно написал на донесении: «Хорошо, что он, наконец, в наших руках. Авось через него узнаем мы других сообщников».

А позднее стала по пристальному разузнаванию понятна личность веселого гитариста Николки. И двое землевольцев вызвались ехать в Москву, чтобы предъявить собственный счет за ту заработанную им тысячу.

Еще через неделю всезнающие «Московские ведомости», а за ними «Голос» и другие газеты сообщили о том, что в Москве, по всей видимости, произошло политическое убийство. В гостинице Мамонтова у Москворецкого моста был найден в одном из оплаченных вперед и долго запертых номеров труп молодого мужчины с тремя ножевыми ранами ниже левой ключицы. На спине была пришпилена к рубашке булавкою наспех нацарапанная записка на маленьком клочке бумаги: «Изменник, шпион, осужден и казнен нами, русскими социалистами-революционерами. Смерть иудам-предателям».

Только Клеменца, вольного человека, было уже не возвратить. Но все, что впоследствии случилось с ним, вся дальнейшая к счастью, очень долгая его жизнь опущены здесь быть не могут, ибо слишком яркий это был человек, а такие проявляются во всех обстоятельствах. Кроме способностей незаурядных и разносторонних, он был очень доброкачественен, этот человек, и потому даже дальнейшая его, вне освободительного движения, жизнь — гордость тех, кто дружил с ним в «Земле и воле», яркий показатель собственного их уровня.

Клеменца держали очень долго — никак он не признавался ни в чем, а вещественные улики, найденные при его аресте — вот чудо из чудес! — пропали куда-то из шкафа вещественных доказательств. Никаких новых имен он не назвал, а на множество вопросов не пожелал дать ответы. Он был так обворожителен, Клеменц, так остроумен и уклончив при всей расположенности его к следствию, что ничего, совершенно ничего нельзя было вменить ему в вину. Была перехваченная переписка, но ее непристойно было, стыдно выставлять на суд, да и по закону не полагалось. А потом пошли события, на фоне которых деяния Клеменца стали выглядеть детской забавой, и он отделался всего-навсего ссылкой.

В Минусинске, куда он попал прямо с арестантской баржи, неторопливо прошлепавшей по Енисею, был давно уже прекрасный и богатый музей местных достопримечательностей, созданный неким бескорыстным энтузиастом. Он охотно принял в сотрудники по описанию коллекций грамотного и образованного ссыльного. Около двух лет Клеменц читал все подряд, что удавалось выписать по археологии, географии, истории древнего края. Он выпустил книгу с описанием коллекций музея, и в глухой Минусинск посыпались восторженные письма специалистов. Он отправился с проезжей экспедицией по рекам Томи и Абакану — по безлюдной и нехоженой тайге. Привез потрясающие материалы и описания, через год отправился опять, первым подробно исследовав эти места. В последующие годы он оказался первым из исследователей, исколесивших всю Внешнюю Монголию, и составил геологические описания, вошедшие потом во все мировые справочники. Он проложил по ней пятнадцать тысяч верст нехоженных до него маршрутов, собрал несколько тысяч образцов пород и окаменелостей, гербарий в сорок тысяч экземпляров, оставил толстые тетради записей обрядов, мифов, обычаев и традиций народностей, населявших этот край. Он участвовал в исследовании Каракорума, древней столицы монгольских ханов, своими статьями привлек в Центральную Азию новые экспедиции из разных стран. Многие развалины древних храмов и руины древних городов обязаны были Клеменцу своим открытием и вниманием к ним археологов, а памятники письменности и искусства обязаны лично ему обнаружением и сохранностью своей. Он потратил на них пятнадцать лет.

Он оставался тем же Клеменцом, готовым ради шутки или из любопытства рискнуть жизнью. В одной из поездок наткнулись они на огромный утес, площадка перед которым служила местному племени скотоводов своеобразной молельней. На ней установлены были десятки фигурок скота — лошади, коровы, козы. Пока фигурки стояли, со скотом было все хорошо, если какая-нибудь валилась — это было предвестием крупного падежа. Посторонним запрещалось даже приближаться под страхом смерти. Клеменц, заночевав неподалеку, тайно от спутников пробрался сюда на рассвете. Не только для пополнения этнографической коллекции музея из тех статуэток, что упали, не только. С находчивостью здравого ума он решил осчастливить скотоводов,— и часа два ползал по площадке, аккуратно укрепляя песком и камнями фигурки, которые стояли. Отныне площадка эта могла предвещать только крайне удачливые года, а кто знает, не уверенность ли в том, что все будет хорошо, предопределяет отчасти благоприятное течение событий?

А потом ему разрешили возвратиться в Петербург, где предложена была вскоре работа, с которой он бы только и справился: организация этнографического отдела при музее императора Александра III. Восемь лет он отдал этому, в сущности, отдельному музею, став его заведующим и пополнителем (отовсюду слались посылки — не музею слались, а Клеменцу, оттого и было их множество).

В этом качестве он давал однажды пояснения посетившему музей царю. Кто-то шепнул самодержцу о прошлом невысокого седого старика с быстрыми молодыми глазами и веселой живой речью. Обширнейшие явственные познания при полном отсутствии академического занудства и дружественная легкость рассказа очень понравились царю, и он не удержался по окончании осмотра от естественного вполне вопроса: не жалеет ли господин Клеменц о своем так напрасно прошедшем прошлом.

— Я горжусь им,— был незамедлительный ответ.— Это были мои лучшие годы.

У сопровождавших дрогнули ко многому привыкшие лица, а царь, недоуменно подняв чуть брови, пожал плечами и сухо попрощался. Посещение могло кончиться орденом, как потом объяснили Клеменцу знающие люди, а кончилось вскоре — отставкой с пенсией.

Доживал он свою жизнь в Москве и скончался в год начала первой мировой на руках съехавшихся Друзей. Такие похороны редко доводилось видеть Москве. А Клеменца и после смерти не оставила всегдашняя улыбка — то ли приветливости, то ли иронии, то ли того и другого вместе.

В редакцию вошел Жорж Плеханов, и сразу начались ссоры, недомолвки, разлад. Плеханов не терпел возражений. Он был твердо уверен в своей всегдашней и непременной правоте — даже когда сам стремительно менял мнение. То написал передовицу, полагаясь по-прежнему на крестьянство, то прочел программу «Северного союза рабочих» и с той же убежденностью начал уповать на город. Но неизменно и с ожесточением протестовал против всего, что предлагал Морозов. А Морозов с упорством, Жоржа из себя выводившим, твердил одно и то же: против репрессий сверху надо обороняться оружием. Клеменц посмеивался, ни на чью сторону решительно не вставал и Морозова только по плечу любовно похлопывал, когда тот горячился и настаивал. Кличка у Морозова появилась — Воробей (не Клеменцом ли придуманная?) и привилась очень прочно. В другое время он бы со смехом ее принял, а сейчас тайком обижался: было что-то легковесное и ней, не принимали его всерьез, очевидно. Что ж, поглядим дальше, чья возьмет. А Михайлов, к которому обращались как к авторитету главному за решающим словом, говорил с широкой любящей улыбкой:

— Ребята, вы с ума сошли! Какая разница, что написано в газете? Пусть там будут все точки зрения до единой, пусть там все будет подряд написано, важно только, чтоб она бесперебойно выходила. По мне лично, идеальная газета — чтобы там вообще ничего не было написано, только бы появлялась чаще. Ее же смысл— что она есть и что ее прихлопнуть не по зубам.

Это обижало всех троих. Но Михайлов, глава и второй отец «Земли и воли», совсем сейчас другим был занят. За свое пристрастие к порядку и организации он уже давно получил прозвище Дворника, на которое нисколько не сетовал. Целыми днями он бегал по городу, то устраивая денежные дела, то проверяя, все ли соблюдают договоренные знаки безопасности на окнах, то просто изучая город, в котором, как говорили, знал все проходные дворы, закоулки и переходы.

Клеменц, хоть и не ясно, чью сторону держал, только однажды сказал Морозову:

- Ты не обращал внимания Воробей, как Жорж наш с людьми держится? Он прост и приветлив, но при этом за версту видно, как ему приятно, что такая значительная он личность, а между тем прост и приветлив.

— Ты это ему скажи,— хмуро ответил Морозов. — Мне это ни к чему наблюдать. Мне ты лучше скажи, долго ли нас хватать и ссылать будут, а мы — как паиньки?.

Отшучивался Клеменц, отхохатывался, писал о правительстве издевательские статьи и с охотой пользовался сведениями, которые притаскивал Воробей, ежедневно по либеральным домам шатавшийся,

А потом, с юга откуда-то вызванный, где пытался отдышаться и приходил в себя после четырехлетней отсидки, приехал Лев Тихомиров — худой, длинный, с маленькими мудрыми глазками. Он пока больше писал в легальной печати, но в общество его сразу приняли, и видно было, как тянулся он к Михайлову, прямо прилипал к нему, вслушивался, будто впитывал бьющую фонтаном энергию Дворника, будто грелся его душевной ясностью и спокойной сильной уверенностью. Он пока ничью сторону в разладе не занял, но в однажды вспыхнувшем споре вдруг сразу и целиком неожиданно поддержал Морозова.

Было это после ареста Клеменца вскоре, когда Жорж Плеханов сказал, что не стоит о казни предателя распространяться очень уж подробно. Потому что-де нужна мирная пропаганда, а не восхваление убийств и террора. Первый раз в жизни Воробей кричал на человека. Что из-за подлеца предателя этого сидит в тюрьме Клеменц — лучший из лучших, первый из первых, а Жорж из-за своей... тут он слова не нашел и сказал, сразу успокоившись, что в таком случае из редакции выходит. Пусть Жорж бегает сам за материалами и сведениями, пусть сам сносится с типографией, он ему сегодня же ее покажет, пусть все выпускает сам, как это до сих нор делал он. Все. И ушел, чтобы лишнего пе сказать. А походив часок и остыв почти до нормы, до привычного приветливого и доброжелательного, очень мягкого и всем навстречу улыбчиво радующегося Воробья, пошел к Александру Михайлову. Куда было еще идти. Там уже сидели Плеханов и Тихомиров. Дворник, еще у двери Морозова обняв, подвел к листку бумаги, висевшему у него над кроватью. Этот листок все знали, но над ним не шутили, очень уж серьезно сам Михайлов к нему относился — говорил, что каждое утро на него смотрит. Написано там было мало: «Помни о своих обязанностях». Впервые этот листок увидя, подумал некогда Морозов и по сю пору был уверен в правильности догадки, что листок этот со своей лаконичной надписью в чем-то  служит Михайлову так же, как староверам — многократно повторяемая молитва из нескольких слов.

Дворник его сюда подвел, чтобы уговорить и успокоить,— не знал еще, что операции этой Морозов никому не доверяет, сам ее над собой проделывает, и потому он улыбнулся Дворнику и мягко из-под его рук высвободился.

— Что решили? — спокойно спросил он.

Решили, оказывается, многое, и, кажется, благодарить надо было Льва Тихомирова. Во всяком случае, он намекнул: ты теперь, Воробей, мой должник. Ладно, пробурчал Морозов, скрывая жгучую радость, ладно, Тигрыч. Тигрычем сразу назвали Льва. Потом он больше назывался Стариком.

И благодаря решению этому оповещение широкой публики о казни подлого шпиона писал Морозов уже в своем собственном, личном, единоличном органе,— ему одному порученной и доверенной газете, названной «Листок «Земли и воли»». Типография набрала первый номер стремительно, и писал там Морозов так, как считал единственно сейчас нужным и срочно необходимым. Оповестив, что шпион наказан, обращался он к неизвестным (которых, впрочем, сам-то отлично знал):

«Приветствуем вас, исполнители тайного правосудия! Посреди этого царства деспотизма и насилия, посреди этой удушающей атмосферы холопства, ликования и празднословия... где самые геройские поступки вызывают только взрыв инсинуаций и ненависти,— вы одни встали перед врагами грозными мстителями за погубленных ими друзей народа, за все муки, пытки и унижения, которым подвергали их грубые и бесчеловечные враги».

Теперь Морозов непрерывно ощущал душевный подъем и свою пропавшую было нужность какому-то неведомому, явно нараставшему потоку событий.

Идея, пришедшая ему в голову темной женевской ночью четыре года назад, идея, которой он безуспешно пытался заразить друзей, вдруг сама по себе будто пробуждалась сейчас как естественный и неоспоримый, единственно разумный способ борьбы. Сопротивляться! Стрелять! Карать карателей! И морозовский «Листок» оказывался делу необходимым — камертоном и колоколом одновременно.

Это нарастало много раньше, год еще назад стало совершенно явным — в том же марте, когда не только присяжные оправдали Веру Засулич за ее наказующий выстрел в Трепова, когда не только огромная толпа — целая демонстрация у здания суда шумно проявила свою солидарность с этим выстрелом, но и высокие государственные сановники, бывшие на суде, горячо и ни на что не взирая с привычной опаской и с оглядкой, аплодировали этому оправданию. Сам государственный канцлер Горчаков хлопал в ладоши, как лет шестьдесят назад, юношей, в ложе театра. Что он в это время вспоминал, интересно, восьмидесятилетний старик, лицейский друг Пушкина, товарищ многих декабристов, успешливый придворный и дипломат уже в том году, когда в Сибирь пошли по этапу его ровесники и приятели, а все молчали, и он молчал, а Пушкин, сидя и ссылке, рисовал, как зачарованный, пять виселиц?

Аплодировали по разным и нескольким причинам, и которых общим было только главное: общее недовольство правительством. Неудобно и неуютно (по разным, опять-таки, причинам) жилось всем, и реформ, коренных перемен ожидали все снизу доверху. Но умнейший и тончайший человек своего времени военный министр Милютин меланхолически записывал в своем знаменитом дневнике: «Такая колоссальная работа не по плечу теперешним нашим государственным деятелям, которые не в состоянии подняться выше точки зрения полицеймейстера или даже городового».

И еще одно событие было в этот странный неуютный день, когда вдруг стало из аплодисментов и толпы возле суда особенно ясно всеобщее нетерпеливое недовольство,— в этот день было созвано особое совещание министров. Позднее оно и называться стало так: Особое совещание. С большой буквы. Это был временно действующий комитет для принятия экстренных мер — пожарных ли, хирургических, но целебных. Лихорадило саму атмосферу столицы, и дрожь эта ощущалась всеми. Министр Валуев кошмарную метафору начертал в своем дневнике: «...почва зыблется, зданию угрожает падение».

Но подтвердило это Особое совещание лишь правоту эпически спокойного наблюдения Милютина; приняло, то есть, только полицейские меры. Были выделены дополнительные деньги на дополнительные облавы. И это же совещание одобрило в июле месяце — устрашения ради и умиротворения для — казнь одессита Ковальского, сопротивлявшегося при аресте с оружием в руках.

Это было еще в январе, через несколько дней после выстрела Засулич,— оправдывая обещание сопротивляться, Иван Ковальский неумело пытался стрелять, потом выхватил кинжал, потом отбивался вручную. И за это был в августе казнен под бравурную военную музыку. А через два дня на людной столичной улице был заколот шеф жандармов Мезенцев, и в подпольной типографии вышла незамедлительно брошюра «Смерть за смерть». Начало раскручиваться колесо, которое дальновидные и проницательные министры полагали своими мерами остановить.

И прямо с погребальной церемонии съехались они восьмого августа во дворец, чтобы снова измыслить новые меры, и девятого появился указ о предания военному суду за преступления политического свойства. То есть расправа была обещана скорая — по законам военного времени. Да притом еще местные власти получали право арестовывать тех, кто участвовал или только мог участвовать в беспорядках, и ссылать их в Восточную Сибирь.

И тот же самый Горчаков, вернувшись в сентябре из отъезда, собственной властью, росчерком не дрожащей старческой руки расставил на столичных улицах впечатляющие казачьи посты. Что теперь, интересно, вспоминал он из поры своей молодости? Не эпизод ли, когда лейб-гренадерский полк, ведомый двумя декабристами, Пановым и Сутгофом, на Сенатскую площадь, свободно мог захватить Зимний, по оплошал и прошел мимо, к памятнику Петру, а минутная возможность эта могла ведь обернуться черт знает чем.

А на севере несколько высланных попытались бежать, их настигла погоня, и один из них стрелял. Из тюрьмы он передал на волю для печати записку, ярко знаменующую характер наступающего дня:

«Товарищи! Пользуюсь оставшимся временем, чтобы выяснить вам те мотивы, которые побудили . меня к моему поступку. Я стрелял в урядника не с целью сопротивления, которое было немыслимо, но чтобы ценою своей гибели протестовать против правительственного произвола... Я заявил это следователю, заявлю и на суде, если будет возможность. Вас же я прошу опубликовать это письмо: это для меня важнее всего. Прощайте!

Сергей Бобохов».

Этот малоизвестный в движении Сергей Бобохов неизлечимо болен был прекрасной и высокой болезнью, свойственной всему поколению: переживая, как собственную, если не сильнее, чужую боль, чужое страдание, даже унижение чужое. И спустя десять лет, в восемьдесят девятом году, уже на Карийской каторге, сполна и в последний раз проявил свою болезненную совесть, свою бескожую причастность к чужой беде. Карийской трагедией назвала история то событие. Протестуя против жестокости и притеснений местной власти, каторжанка Сигида ударила коменданта тюрьмы, сладострастно ужесточавшего режим. Губернатор распорядился высечь ее, на что по инструкции имел право. После этого Сигида немедленно отравилась и умерла. Из солидарности с ней в ту же ночь отравились насмерть трое ее подруг и одновременно приняли яд четырнадцать заключенных в мужской тюрьме. Ценой своей смерти они хотели облегчить режим остальным, а главное — протестовать единственно им. доступным способом — собственной смертью против произвола и унижения. По условленному сигналу — после вечерней поверки запели в одной из камер — все четырнадцать приняли морфий. Он давно хранился и не подействовал. На следующий день проявили решимость повторить только девять, и двое умерли. Один из них — Сергей Бобохов, Великая верность и последовательность свойственны были его короткой жизни.

А осенью семьдесят восьмого Морозов долго вертел в руках эту записку, прежде чем переписал для типографии, а подлинник отнес в свой архив. Неизвестный ему человек — они никогда не были знакомы, а теперь и не познакомятся никогда — будто прямо делился с ним своим настроением, абсолютно созвучным и оттого обязывающим продолжать. Морозов теперь постоянно ощущал, как повсюду вокруг нарастала и крепла — уже как решимость, как настроение, как образ жизни — его еще вчера одинокая убежденность в единственно возможном и оттого единственно верном способе борьбы.

А в Старой Руссе, никому до поры не показывая, подпоручик Дубровин, вчерашнее украшение правого фланга Морского училища — танцевать бы на балах сейчас этому светло-русому великану-красавцу,— писал, запершись от недоумевающих друзей, «Заметки русских офицеров-террористов за 1878 год». Здесь были инструкции по пользованию оружием разных систем; зря, например, Засулич, писал деловито автор, стреляла из револьвера «Бульдог» среднего калибра — уместнее и надежнее был бы «Смит-Вессон». Подробно обсуждались достоинства холодного оружия всяких видов, которым тоже не следовало пренебрегать. Были сведения, как отмывать паспорта, приготовлять печати и взрывчатые вещества. Снова и снова подчеркивалась всюду необходимость знать и учитывать малейшие детали дела. Вот, например, Мышкин — поехал освобождать Чернышевского, а сам на мундир жандармского офицера неправильно надел аксельбант — вместо правого плеча на левое, и естественно, что исправник в Вилюйске сразу заподозрил неладное. «Результаты получились слишком печальные и, главное, непоправимые».

А еще, полагая неизбежным быть арестованным однажды, а значит — неминуемо казненным, потому что офицер и приносил присягу, оставил Дубровин сразу же и завещание, по-военному лаконичное:

«1. Завещаю всем честным людям поддерживать и распространять правду.

2. Завещаю всем честным людям заступаться за угнетенных,

и 3. Завещаю всем честным людям отомстить всем тем, из-за которых пролита была многих невинная кровь».

Он никому завещание это не успел передать, потому что было за ним давно уже установлено негласное наблюдение. Он переписывался с художницей Малиновской, которую по чьему-то доносу о сборищах у нее подозрительных лиц арестовали тогда же, когда и весь центр «Земли и воли». Следующим был Дубровин. При аресте он стрелял.

О суде над офицером Дубровиным и о казни этого незадачливого человека, так никого и не успевшего научить очень важным вещам, Морозов писал в тот же день, когда на судьбе Дубровина остановился случайно и не случайно мрачный взгляд Достоевского. Писатель жил тогда в Старой Руссе и долго говорил в тот день с соседом своим о повешении (расстрел считался смертью почетной) офицера квартировавшего здесь Вильманстрандского полка. А после этого, вечером уже, не остыв от нахлынувших мыслей, привыкнув по субботам беседовать о давним и интимным собеседником своим Победоносцевым, отправил ему письмо, где писал: «...взяв в объект хотя бы лишь один полк Дубровина, а, с другой стороны, его самого, то увидишь такую разницу, как будто бы существа с разнородных планет, между тем Дубровин жил и действовал в твердой вере, что все и весь полк вдруг сделаются такими же, как он, и только об том и будут рассуждать, как и он...»

Морозов этого, естественно, не знал. Морозов писал о гибели человека, без колебаний поставившего свою жизнь не на карту даже, а на заведомую отдачу — ради честности перед идеями, в которые поверил.

А землевольцы, поселившиеся в деревнях, отчаивались между тем и разочаровывались в возможности что-нибудь сделать. Их засасывала болотистая, неторопливая и косная деревенская жизнь с ее ежедневными тягостными мелочами и обреченным покорным долготерпением. И один из них даже ядовитый стих написал однажды о безнадежности их предприятия. Написал и отослал знакомым в город.

В народе мы сидим,
Дела великие творим:
Пьем, спим, едим
И о крестьянах говорим,
Что не мешает их посечь,
Чтоб в революцию вовлечь.

А на юге уже давно стреляли. Южане еще год назад приезжали в Питер, чтобы выследить и наказать Трепова, только выстрел Засулич сорвал их планы. Уже не удовлетворялись они, как прежде, расклейкой по городу то поддельных телеграмм о военных поражениях бездарных русских генералов, то подложных манифестов с дарованием конституции. Валериан Осинский замышлял дела посерьезнее. Намечалось убийство Тотлебена — этот герой Крымской войны, став губернатором в Одессе, проявил себя как беспощадный каратель: десятками ссылал в Сибирь но одному подозрению только в причастности к движению. Стреляли в помощника прокурора — он остался жив, правда, но много было шума и разговоров. Убили в Киеве жандармского поручика, а в Ростове - рабочего, который стал предателем.

Убитого жандарма сменил армейский офицер Судейкин. В рослом и улыбчивом, очень жизнелюбивом, очень плотском младшем офицере этом никто еще не подозревал развернувшихся вскоре энергии и полицейского таланта необычайного. Но он-то сам планы лелеял наполеоновские. И читать любил очень о небывалом взлете маленького корсиканского офицера, и с одобрительным удовольствием читал также о змеиной гибкости великого оборотня Фуше, то яростного революционера, то хитроумного полицейского министра — все сообразно времени.

В январе он впервые показал свои когти, умело и без лишнего шума захватив Валериана Осинского. Тот беспечно шел по улице, ни о чем не беспокоясь, так безупречны были его документы, в доставании которых был он великий мастер. И когда случайно встреченный полицейский вежливо попросил его на минуту зайти в участок для простой формальности проверки паспорта, Осинский со спокойной надменностью пошел, ничего не заподозрив. А прямо в коридоре участка навалился на него рослый Судейкин, а следом и еще трое. Осинский так бился в исступлении бессильной ярости, что в докладе о его поимке даже написал Судейкин о временном будто умопомешательстве схваченного.

А когда арестовывал других, не в таких уже обдуманных обстоятельствах, а прямо на квартирах вечером или ночью, то надевал предусмотрительный Судейкин и заставлял надевать подручных подчиненных пуленепробиваемый панцирь. И оказывался прав: в них стреляли, но безуспешно.

И весной этого года осталось от отчаянного кружка киевских бунтарей несколько всего человек. И еще печать несуществующего Исполнительного Комитета, которой для устрашения припечатывали прокламации и письменные угрозы властям. На ней были перекрещенные револьвер, кинжал, топор и надпись: «Исполнительный Комитет Русской Социально-Революционной партии».

Печать эту привезли в Петербург — захватили просто так, для памяти. Но взяв ее и поблагодарив, хранитель архива Морозов совсем не сразу отнес ее в заветный тайник, а долго рассматривал, обдумывал что-то, показывал Александру Михайлову, и Михайлов согласно кивал головой на какие-то горячие монологи Воробья. В те дни его, правда, чаще звали Арсеналом, столько он таскал на себе оружия, спрятанного под пиджак или пальто. Потому что в случае ареста собирался сопротивляться до последнего, и все знали, что слово Воробей сдержит. Ни разу еще никто не видел, чтобы он струсил или состорожничал просто, за что, кстати, не раз получал нагоняи от безжалостного в вопросах безопасности Дворника. И выслушивал их покорно, не оправдываясь и не возражая, а потом вдруг улыбался широко, и всем становилось ясно, как впустую ему все говорилось. Выругавшись, Дворник отставал от него, и Воробей по-прежнему носился по городу с выпирающим из-под пальто револьвером

В феврале был у Морозова с Михайловым короткий и незначащий разговор, который вспоминался летом ярко и часто. В редакцию «Земли и воли» было передано с юга письмо — обращение «К обществу» с просьбой напечатать его после того, как совершится намеченная южанами казнь губернатора Кропоткина. А незадолго до того из каторжной южной тюрьмы просочилась на волю и немедленно была набрана страшная книга — «Заживо погребенные». В ней описывался режим медленного убиения, которому были подвергнуты арестанты (причем только политические, уголовники жили несравнимо вольготнее и сытней), были подробно описаны издевательства, голод, унижения и карцер. Никто не сдержал слез, читая эту тетрадь. Ее самой первой издала, начав работать, нелегальная типография, чтобы скорее все узнали, что делается за глухой стеной. И вина губернатора князя Кропоткина в том, что совершалось там, была велика и неоспорима. Человек, взявший на себя казнь Кропоткина, прислал это обращение с просьбой напечатать его после совершения акта мести. Выжить он не надеялся, слишком ничтожна была вероятность скрыться, он обрекал себя и поэтому писал заранее:

«Я обращаюсь к тебе, русское общество, как единственному попустителю жестокостей, совершаемых над социалистами. Поймешь ли ты меня? Возвысишь ли ты свой голос за поруганное человеческое достоинство? Или, может быть, пойдешь рукоплескать моей казни?

Пусть так! Но я все-таки иду мстить за тебя и отдаю жизнь свою за одну возможность зарождения в тебе человеческих чувств...»

Дальше автор обращения этого описывал порядки в Центральной каторжной тюрьме. С болью и состраданием, с горячностью и подробно. И писал:

«Чем же и как удовлетворить униженное, оскорбленное чувство политических заключенных? Как отделаться от этого вопиющего бесправия? Чем пробудить тебя, русское общество, от твоего вековечного сна? Страстное желание разбудить тебя, сделать тебя, общество, участником человеческой жизни, человеческих интересов и не менее страстное желание отомстить мучителю за поруганное им человеческое достоинство — вот чем наполнено все мое существо!..

...И покуда ты будешь спать, тебе не раз придется принимать участие в единственно дозволенном тебе деле — похоронах высокопоставленных особ!»

Бумагу эту, присланную Григорием Гольденбергом, Морозов показал Дворнику. Он все важное показывал ему, молчаливо признав раз и навсегда старшим и авторитетом, хотя был Михайлов на год его моложе.

— Это Гольденберга рука,— сказал Михайлов.— Приподнято уж очень, с пафосом. Не знаю, право, выйдет ли у него попытка.

И усмехнулся нехорошо.

— Да ты же его по Киеву знаешь,— сказал Морозов.— А он что — трусоват?—И заранее поморщился презрительно, ожидая, что дело в этом.

— Да нет,— ответил Михайлов.— Этого нет. Даже наоборот, пожалуй: отчаянный и сверх меры горячий. Пет, совсем не трус Гришка.

— В чем же дело тогда? — спросил Морозов, иных причин возможной неудачи просто и не предполагая даже.

— Вразумительно я тебе не отвечу,— продолжал Михайлов, заикаясь сильней обычного, как всегда о ним было, когда задумывался.— Ты такое хорошее деревенское понятие знаешь: самостоятельный человек? Это в похвалу говорится: дескать, сложившаяся личность, сим решить может, сам ответить. Мужик, словом. Мужчина. Самостоятельный.

— Слыхал. Но пока не понимаю, к чему ты?

— Вот он несамостоятельный, понимаешь? Ну не могу я тебе объяснить... Был я, например, в Киеве, когда он ужасно со мной дружить хотел, прямо льнул и и пул ко мне...

Ну и что, Саша? — возразил Морозов.— Ну и я к тебе льну и льну.

— Ох, Воробей, ты пойми разницу эту. Ты ко мне льнешь, потому что мы с тобой давно вместе, привыкли и друг друга чувствуем и понимаем. Но ты немедленно в случае несогласия какого обложишь меня всеми словами, какие вспомнишь, и будешь спорить, пока мы оба не посинеем, правда?

— Или один ты,— подтвердил Морозов.

— Вот, вот, вот! — обрадовался Михайлов.— А он, понимаешь, он мне в рот смотрел, я ему был не как друг нужен и приятель, а как поводырь и наставник. Он сам не может. Понимаешь? А так-то он очень смелый, но ему легче, когда ему приказывают, и понукают, и направляют. Несамостоятельный. Я ему как генерал был нужен.

— А ты и есть генерал, Дворник,— сказал Морозов почтительно.

— Ну, значит, ты все понял, раз начал издеваться,— ответил Морозову Михайлов.— Потому я и думаю, что ему может эта попытка оказаться не по плечу.

— Но ведь печатать будем даже при неудаче,— сказал Морозов.— Он ведь все равно жизнь свою на это кладет, как пить дать. Кропоткина охраняют наверняка. Так что я его настроение слишком хорошо понимаю: ему почти верная смерть. Отсюда и пафос, и интонация.

— Посмотрим,— отозвался Михайлов.—Это было бы очень важно.

Попытка удалась Гольденбергу. Выскочив из темного сквера, где он долго поджидал, на узкую площадь, по которой тарахтела закрытая карета губернатора, он вскочил л а ее подножку, чуть не всунулся с головой в окно и выстрелил почти в упор. Лошади дернули, он спрыгнул, упал, с ловкостью кошки вскочил на ноги и растаял в темноте под крики и выстрелы охраны. Губернатор скончался в ту же ночь, и переполох, поднятый этим отчаянным убийством, еще долго давал себя знать то повальными обысками в разных городах, то гневной начальственной перепиской о непременности поимки злодея.

А Гольденберг приехал в Петербург, явившись к Михайлову с неожиданным, ошеломительным предложением.

Стояла середина марта, было еще очень холодно, дул острый ветер — лед со снегом, и в гостиных говорили о неведомых террористах, уже начинавших страшить публику всерьез. Один из них только что на всем скаку стрелял, поравнявшись с каретой, в нового шефа жандармов. Стрелял неудачно, шеф отважно кинулся за ним в погоню, тот слетел с лошади на одной из улиц, но нашелся, вручил повод подбежавшему помочь городовому, а сам ушел, хромая. Шеф опознал его: это был молодой поляк Леон Мирский, принятый в светских кругах и гнавшийся, очевидно, за славой. Может быть, правда, злоумышленники наняли его за большие деньги? Слухи о миллионах в золоте, которыми будто бы располагали они, ходили по Петербургу широко.

В Мариинском театре давали оперу Мейербера «Иоанн Лейденский», и, хотя сезон уже кончался, был всегдашний полный сбор. Собственно, опера эта называлась у автора «Пророк», но переводчику показалось красивее назвать ее именем героя. В либретто ее было ввязано движение анабаптистов, но на самом деле ничего общего не имел чуть водевильный сюжет оперной трагедии этой с подлинным религиозным расколом, потрясшим три века назад Западную Европу. Анабаптисты полагали, что главное таинство посвящения человека в православие—крещение — должно совершаться сознательно, в зрелом возрасте, и оттого перекрещивали заново своих новообращенных. Они требовали всеобщего равенства, социального переустройства, разделения имущества, и потому, чисто религиозная вначале, быстро обратилась секта в тайный союз преследуемых. Их убивали и изгоняли из Голландии, потом ловили по всей Германии, но проповедь гонимых всегда сильнее действует на воображение, и потому они долго не исчезали бесследно. Даже захватили однажды город Мюнстер и устроили в нем жизнь по своим идеям: со всеобщим равенством, с принудительным разделением всех богатств, а значит — без этого не выходило,— с казнями несогласных и протестующих. Два года спустя город взяли штурмом, главарей казнили страшной смертью, и снова секта стала гонимой, и снова не могли ее окончательно извести.

А потом она попалась как тема плодовитому либреттисту Скрибу, и он завернул в нее, как в обертку, традиционную любовную трагедию. Остались в пей от религиозного фанатического движения только три бродячих монаха-злодея, подбивавших крестьян на бунт против владетельного князя.

Уже появились на сцене мать и невеста главного героя, уже мановением руки ввел оперный князь солдат, быстро смявших крестьянский бунт. А потом, соблазнившись красавицей — чужой невестой, подло заточил ее князь в свой нарисованный на заднике красивый замок. Трагедия начала развиваться.

Еще в середине действия старшая сестра журналиста Тумашевского, дама лет сорока двух, но выглядевшая на сорок один, начала то урывками поворачивать голову вбок направо, то просто коситься в ту сторону. Как только кончился первый акт, упал занавес и постепенно заглохли аплодисменты, Тумашевский бодро возгласил, что место всех порядочных людей в буфете, но сестра отказалась выходить, и его жена тоже осталась с ней. На молчаливый ее вопрос — женщины давно понимали друг друга — сестра передала ей бинокль и шепотом сказала:

— Посмотри, какие вдохновенные лица у этих студентиков в средней ложе. Я давно не видела столько красавцев сразу. Просто озаренные какие-то лица.  Глаз не могу отвести. Молоденькие, а такие зрелые.

Зная основное пристрастие этой всю жизнь одинокой и никогда в одиночестве не бывавшей женщины, подруга ее, усмехнувшись понимающе, жестом отказалась от бинокля, в антракте явно неудобного, и повернула голову к средней ложе.

— В самом деле,— подтвердила она.— Прекрасные лица. И без единой женщины, как монахи.

— Ну, это монашество, положим,— возразила опытная сестра,— держится до первой юбки. Интересно, кто они? Для студентов ложа дороговата, студенты — вон они.

За ними вверху ровно гудела битком набитая галерка. Вернулся Тумашевский, вкусно пахнувший дымом, с двумя огромными шоколадными конфетами.

— Котик,— спросила жена,— ты всех знаешь. Кто это там сидит?

Тумашевский красиво прищурился в полумрак большой ложи.

— Только одного знаю, киса,— промолвил он.— Это помощник присяжного поверенного Корша, доброго моего приятеля. Некий Полозов. Он чуть поглубже, как бы во втором ряду, в очках.

— Так это адвокатишки! — воскликнула сестра разочарованно.— Но люблю это крапивное семя. То-то у них такая ложа. Дерут они без стыда и совести.

— А знаете, что про них Щедрин написал? — игриво прошептал Тумашевский: — Адвокаты, он написал, такие со своих клиентов куши рвут, что даже евреи-железнодорожники зубами скрипят.

Женщины смеялись, платочками закрывая рты.

— Познакомить вас? — спросил Тумашевский.— Мне только кивнуть ему, он подойдет.

— Не надо, котик,— ответила жена.— Посмотри, как они заняты друг другом. Правда, как монахи из одного братства. А тебе кто из них больше нравится? — обратилась она к сестре. Та посмотрела тяжелым понимающим взглядом:

— Ближе всех который,— промолвила она, помедлив.— Белокурый и улыбчивый. Он о-о-о... И все трое рассмеялись душевно.

— А тебе? — спросил жену Тумашевский.

— Мне ты,— отозвалась она незамедлительно.

— А правда? — не отставал он.

— Ну, немножко тот, что сидит рядом с твоим знакомым. Странная смесь мальчишки и мужчины. Впрочем, мальчишки больше.

И правда, Степан Ширяев, сидевший сейчас в ложе рядом с Морозовым, вдруг растерял всю свою солидность и какую-то добротную положительность интеллигентного мастерового и сидел, слушая оперу, мальчишка мальчишкой. Даже более несолидным, более юным, чем Морозов, выглядел он сейчас, было видно, что моложе немного, хоть обычно смотрелся куда старше. Потому что сейчас оттаял вдруг и отошел, а обычно давно уже полагался в этом мире только на себя одного, а это не обходится без отпечатка. Крестьянский сын, чьей-то благотворительностью отданный в гимназию, он однажды вдруг неожиданно снялся с места и отправился посмотреть мир. Жил в Лондоне, бедствовал, перебивался случайными заработками, потом поехал в Париж — тут повезло крупно, устроился подсобным рабочим в электрическую лабораторию Яблочкова и очень многому научился там. Потом опять поехал в Лондон, уже работал самостоятельно в большой мастерской — тоже по электричеству, много читал, учил английский, ходил к Лаврову. А потом вдруг однажды сразу ощутил такую смертную тоску и скуку, что впору было в петлю полезть, но подвернулся, к счастью, сведущий, бывалый человек. Он объяснил, за парой пива сидя, что только у русских бывает такая тоска и скука, что это значит — пора домой, потому что здесь каждый только для себя живет, а Степан может жить только по-русски, только в миру и ради общего дела, и вся его хандра, скорее всего, от этого. Начитался он сверх меры, а приложить себя может — только там. Это в нем сама природа его играет, а значит надо ей следовать. И неясно, откуда все это взял собеседник, сам, между прочим, из русских эмигрантов, а живет спокойно, только за пивом вот и разговорился, но почувствовал Степан вмиг, что правда ему сказана, истина,  и всей его тоски и скуки действительно как не бывало вдруг, и замаячила впереди заманчивая и сладостная жизнь. Странно вот, что Лавров этого ему не говорил, несмотря на все к Степану расположение. Книги давал читать, литературу посылал русскую, нелегально там выходившую, а тоски объяснить не мог. Ну да каждому свое. И от каждого свое в свою очередь, а значит, надо ехать и вступать в предназначенную жизнь.

Найти, однако же, людей действия, чтобы не только разговаривали, а чтобы всю полноту участия ощутить, оказалось не так просто. Была у Степана записка от знакомого по двум встречам Плеханова к некоему Арону Зунделевичу, но на вопрос явно осведомленным людям, где живет Зунделевич, те отвечали странной фразой: «в вагоне третьего класса» и заливались дружно смехом, будто говорилась невесть какая шутка. Потом, кстати, узнал Степан, что это правда так смешно звучала: действительно — беспрерывно в разъездах находился занятый выше головы Зунделевич. Потом встретил Степан других разных людей из того же круга, что называли себя народниками, но ощущение, что дома он теперь, что занимается долом, не приходило. Как-то неожиданно для себя вдруг полюбил и невестой обзавелся, так же неожиданно стал переводы без желания делать — накопленные деньги кончались. А пропаганда среди рабочих, в которую тянули его друзья Плеханова, не привлекала его отчего-то вовсе, и уж не рад он был, что приехал, потому что невеста невестой, а характер у Степана был настоящий, мужской, и надо было ему позарез чем-то жить по-настоящему, по крупной и всерьез, а иначе — и жизнь не в жизнь.

Надоело это все до того, что даже бросил Степан безответственно и самовольно группу порученных ему рабочих, среди которых один, его тезка, по фамилии Халтурин, нравился ему своей самостоятельностью, независимостью и твердым норовом. Но надоело, и все тут. Бросил. И почти в это же время — без желания, уже не надеялся, что отыщет дело по душе, — познакомился с двумя странными ребятами, непохожими друг на друга так, что непонятно даже было, что их соединяет вместе. Разве только, что худые оба, как скелеты в той фельдшерской школе, куда заходил он за своей милой. Один — веселый, легкий, дружелюбный, как кутенок, другой — смурноватый чуть, серьезный, тяжелый в общении, будто давит. Оба грамотные и знающие — куда только поместилось, а главное — сразу почти сказали Степану Ширяеву такое, от чего у него резко захватило дух: вот оно для чего ехал, оказывается. Для этого не жалко жизнь положить. Господи, конечно, согласен. Завтра же давайте и начинать. Ширяев, чтобы невесту не вовлекать — потому что почти ясно, чем это кончится, — съехал с их квартиры общей, только заходил теперь, но почти ежедневно, и занялся вплотную, с прилежностью, ему свойственной, делом, о котором договорился с этими двумя. Которых знал только по кличкам, более ничем не интересуясь, хотя мог бы при желании узнать немедленно. Достаточно было вполне и кличек: Воробей и Старик. Подходили клички, кстати, обоим донельзя точно.

Сейчас Ширяев сидел, наслаждаясь искренне оперой,— он бывал в театрах, не много раз, но бывал, в России же со дня приезда — не доводилось.

А Тихомиров, из глубины ложи с самого прихода не вылезавший, нервничал нескрываемо и неодобрительно хмурился. Он не то чтобы трусоват был, он просто осторожен был слишком. И сейчас Старик негромко окликнул Михайлова, чтобы спросить, какого черта он притащил их именно сюда.

— А это не я придумал, это Воробья затея,— сказал Михайлов.— Ты и объясни, Воробей.

— Что тут объяснять? — откликнулся Морозов.— Это же самое безопасное место. Меня Кравчинский в театры таскал, когда за ним по всему городу охотились. Посудите сами: кругом облавы, того и гляди, накроют любую из наших квартир, а мы там все сидим, уже собравшись. В трактирах тоже облавы то и дело, а здесь — кто нас заподозрит?

Тихомиров хотел уже пробурчать что-то возражающее, но Морозов продолжал уверенно и веско:

— И еще причина есть одна, и очень существенная, если хотите. Мой отец, когда разбирал тяжбы или ссоры дворян нашего уезда — он предводителем был одно время,— всегда их вызывал к себе, а никогда к ним не ездил, да при этом еще и на часы поглядывал ежеминутно — тороплюсь, мол, объясняйтесь коротко и точно. И всегда оказывался прав, никто не рассусоливал и монологов не произносил. Вот и у нас, смотрите-ка: место совсем чужое, времени мало, всего три-четыре антракта, лучший способ все решить и обсудить. А? Несогласны?

— Ты, Воробей, скорее жук по хитрости,— сказал Михайлов одобрительно.— Ты нас завлек сюда, ты и начинай. Повод, други, всем известен: лопается наше общество.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz